Вчитал ли я себя Олегу Павлову. Продолжение
3 октября, 2011
АВТОР: Соломон Воложин
НАЧАЛО ТЕМЫ — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ.
Самая обычная проверка правильности вывода о предыдущем произведении есть разобрать и сделать вывод о произведении последующем (идеал-то не изменяется быстро). У Павлова это «Записки из-под сапога», тоже 1990 года издания и тоже цикл рассказов. Что там не «жажда исторического реванша» вот-вот снова наступящего капитализма над социализмом (без кавычек, ибо это, мол, строй-ад) доказать труднее. Потому, например, что там, в отличие от «Караульных элегий», каждый рассказ вокруг смерти. Некоторые из них можно прямо отнести к результату сущностной незаинтересованности личностью этого, мол, без кавычек ада-социализма-для-личности.
Вот «На сопках Манчжурии». Умер, не выдержав физических напряжений обычной солдатской жизни, Янкель. В конце написано: «Но вышло так, как не ждали. Янкель был толстым несильным человеком. У него сердце разорвалось».
Так это оказывается прояснением для всех. Прояснением, вообще-то, того обстоятельства, что медкомиссия, пропустившая этого человека в новобранцы, ошиблась, ибо должна была обнаружить сердечную недостаточность у него и выписать белый билет. Но… Извечная халатность… Социалистическая…
Но вот почему автор так напирает, что его смерть оказалась прояснением для всех?
С конца смотрим к началу.
«И лекарь чего-то не постигал и ждал, и всё возился в лазарете с Янкелем».
Квалификации не хватало? Мало имел дела с трупами? Всё со здоровыми дело приходилось иметь? Или не мог допустить, что медкомиссия пропустила в армию такого больного человека, что, вот, аж умер от того, от чего никто не умирает тут… Глазам своим не верит лекарь? – Редкость – такие ошибки медкомиссии?
«Но роту не разоружали [после возвращения с учёния с трупом], и на плацу не приказывали выстроиться, потому что все ждали – может, живой!»
Эт-то что ж за чудо: командиры голову потеряли от такой небывальщины, как смерть солдата во время учений? (За упоминавшийся в предыдущей статье месяц моей службы я узнал, что редкое полковое учение проходит без человеческих жертв. Ну тут, правда, рота, и без техники…)
«Тащили как могли бережней, так как ротный не знал и трепетал: «Не тряси, не тряси – может, живой»».
И это ж не сердобольный лейтенант медицинской службы из «Караульных элегий», а ротный. Что: карьера офицерская сломаться могла оттого, что не уберёг солдата в мирное время? Или по редкости, опять, случая? И из-за простой человечности? Мало, что этот Янкель еврей, которого, вот, только-только, ещё живого, попрекали национальностью за то, что «ныл, что не может идти».
И вот так же дальше в обратном порядке: удивление и человеческое участие при неожиданной встрече со смертью в этом, казалось бы, аде-социализме…
Нет. Тут не «жажда исторического реванша».
Тут в ином месте скорее страх его.
«Лепота».
Это название ироническим оказывается.
Ибо ожидалось-то (сослуживцами, не автором и не повествователем), что Санька Стрешнев везунчик. Не только «заживёт сытно, весело» в лагере для туберкулёзников последней стадии: «в Долинке на день по кружке молока положено было, по черпаку густого творога, и хлеб белый». Но – основная тема – неэквивалентный обмен с зеками-смертниками сигарет на серебряные крестики. Предпринимательство!
А вышло по сюжету, что потрясён оказался Санька смертью зека у него на глазах с протянутой к нему рукой.
(Тот, убийца, в итоге-то предлагал отдать свой крестик только за то, чтоб вспоминал его кто-то – хоть только что встреченный Санька – на земле, когда его на ней не будет.)
Ради чего, понимай, убивал, живя: ради наживы? А вот, оказывается, чего за секунду перед смертью-то хочется: не прощенья Божьего, а доброй памяти людской по себе.
Вот нам и предпринимательство…
Душевность, традиционалистская тысячелетняя душевность народа должна была быть главной ценностью социализма без кавычек. А он…
Но самое любопытное – это (подсознательное, наверно) обыгрывание автором творчества, как спасения.
«Мёртвый сон».
О том, как естественное порождение строя-ада-для-личности, дедовщина, нечаянно удовлетворила солдатские духовные потребности (видимо, совсем заброшенные перед кончиной СССР), — удовлетворила путём уничтожения личности одного из них. Он был портным от бога. Его до такой степени эксплуатировали подшиванием подворотничков для всей части, ночью, что он сбежал раз, его нашли спящим и не забили до смерти потому, что он рассказал, какой сон он видел. И пошло, и пошло. Он стал популярным и привилегированным. И дошёл до отвращения к сочинительству и до потери себя как портного.
Всё, как и полагается художественности – идти путём наибольшего сопротивления. Раз подсознание хочет выразить беспрецедентную роль творчества накануне XXI века, когда негоже обращаться назад, к религии, — тем более что идёт религиозная реакция на утрату обществом атеистического идеала коммунизма, — то надо нарисовать губительность принуждённости творчества. И тогда озарит читателя, что именно творчество-то и должно было быть спасением социализма, который вот гибнет от затянувшегося нераспознавания своего козыря в соревновании с капитализмом. Потому озарит читателя, что тем же подсознательно был вдохновлён писатель, когда не смог выдержать и взял перо в руки.
*
Ну, а теперь, мой читатель, давайте я попробую вжиться в моего заокеанского критика. И проверим, не похож ли этот нецитируемый художественный смысл на тот закон, что дышло: куда повернёшь – туда и вышло?
«Великая степь».
Последний из цикла рассказов со смертями – физическими или моральными – в каждом.
Название какое многозначительное. И главный герой, офицер, неизвестного звания, зовущийся почему-то на гражданский лад – Ильёй Петровичем, оставшись наедине с зеком перед лицом природы, вдруг потерял себя и… не стрелял по нему, когда тот стал бежать от него. А догнал. Доставил на место. И никому о побеге не сообщил. Поступил два раза против устава. Против Системы, в принципе направленной против людей, и вот, доживающей последние годы или месяцы. О чём – ни слова. Но дата издания – 1990 – говорит за себя. Но это – для нас. А там, внутри художественного мира, ничего финитного нет. Время СТОИТ. Но Гуманизм, который является общечеловеческой ценностью, вдруг проявил себя против воли Системы. Он – природен, как сама великая степь вокруг. Он велик – вот и прорезался, когда нету свидетелей. Бессознательно. А сознание-то взводного оставалось социалистическим, одурманенным семьюдесятью годами промывки мозгов, противоестественным. – Вот офицер и мучается. Но всё-таки… Всё-таки он изменился. Зреют перемены.
«Он заставлял себя думать об этом и всё одно чувствовал, что в том, как был он до этого устроен, что-то непоправимо разрушилось, сломалось… Случилось, что оказался он вовсе не таким, как думал столько лет о себе. За это, верно, испытал он и наказание – изведал сполна свою слабость. Долга он, как надо, не исполнил, и принуждён был теперь жить, чувствуя себя уже будто б чьим-то должником, за что-то до гроба виноватым, но этого хозяина не зная – не зная, кто ж держит в своих руках ниточки его судьбы, вины и правил им тогда в степи, заставляя сделать всё наоборот».
Но.
Но уже через год, — когда практически никто не заступился за социализм, — другие, но продолжатели Ильи Петровича, вели себя уже сознательно. И когда группе Альфа поступил приказ взять штурмом Белый дом, окружённый гражданским населением, и интернировать правительство и руководство России, командир выполнить приказ отказался из-за возможных жертв среди гражданских. Восторжествовал Гуманизм.
И… может, зря я закончил бравурно? – Рассказ-то закончен пасмурно.
Но меня-то вела идея тех, борцов за демократию, но не социализм, кто встал в 1991-м на защиту ельцинского Белого дома и победил. Они и в 90-м, и 89-м, и 88-м побеждали. Почему было мне, вжившемуся в нынешнего американца, — победившего в личном плане от стрясшихся перемен, — в перемене, явленной Олегом Павловым, не увидеть оптимизма?
Или, выходит, что увидеть-то можно, но не то, что хотел, чтоб увидели, Олег Павлов.
А у него минор.
Искоренено в его герое то, из чего состоит любое гражданское общество, то есть общество, нацеленное на самоуправление, самодеятельность – в любой сфере: материальной или культурной. И смена строя при таком контингенте ничего хорошего не даст.
Что и случилось, — из будущего, через 20 лет глядя, — когда народ стал жить богаче: 2/3 – не хуже, а 1/3 – в два раза лучше (http://www.inopressa.ru/article/12Apr2011/guardian/russia_1.html). Ну не считая совсем бедняков. И не смотря с точки зрения культуры.
— Это – смотря с чьей точки зрения смотреть…
— А, может, посмотрим с точки зрения павловского героя в этом рассказе?
— Она разве там есть?
— Есть!
«Он никогда не размышлял над жизнью и всё принимал как есть, сдаваясь безропотно перед тем, что было выше его понимания. Никогда не горевал, но и радовался чему-то редко. Довольствовался тем, что имел и не желал лучшего. В его комнатушке, в общежитии работников режима, стояла, будто б низенький нерусский столик, покрытая грубым солдатским одеялом железная койка, имевшая вид выструганных досок; на стену повешены были фотографии матери и отца в пору их молодости; имелся один платяной шкаф, сработанный тут же, лагерными умельцами; и разные вещицы помельче, которые давно вышли из надобности или приобретались бессмыслицей, по случайности, разбросанные по дому без всякого порядка. И так Батюшков обходился в быту, но не считал свой быт скудным, и полагал своё хозяйство достаточно серьёзным, потому что был этим сыт, обут, одет и обустроен, чего и требовалось для земной жизни, а что-то оказывалось в его быту даже ненужным, – то, чего лишался без сожаления, приобретя по случайности или, как сам говорил, «сдуру». Жил по доброй воле так, как это заведено в казарме или в бараке для подневольных».
— Что это подчёркнуто?
— Введённое повествователем отстранённое отношение повествователя.
— Вот и получается, что прав ваш американский оппонент. Этот Батюшков в быту такой, как вы. Но сам на такое отстранённо смотрит. То есть вы в авторе увидели то, что хотели: по разумным потребностям.
— Но в литературоведении принято отличать образ автора от автора.
— Что вы этим хотите сказать?
— Что там есть одно слово авторского отстранения, которое перевешивает все остальные.
— Какое?
— «земной».
— То есть?
— Для земной жизни – маловато-таки.
— А! Для духовной – вполне хватает. Да вот духовной-то жизни у Ильи Петровича как раз и нет.
Вот именно. Была б – он бы понял, что вправе не только быть «карающим мечом революции», но членом гражданского общества, борющимся за удовлетворение неограниченно – и никому и ничему это не помешает! – растущих культурных потребностей.
Если есть так называемые цивилизованные страны (капиталистические), то нужно было ему усвоить, что в принципе им противостоять должны были так называемые культурные страны (социалистические, только не тоталитарные, а самоуправляющиеся; демократические – нарочно не пишу, ибо окончательно дискредитировало себя понятие в условиях манипулирования сознанием со стороны СМИ).
В рассказе, да, указана необходимость в «карающем мече»:
«… сидели здесь за серьёзное, по многу лет, основательный серьёзный народец, а не шантрапа, кто уж знал, на что идёт, и отсиживал свой срок пряменько, стойко…».
И это не политические, думается: они б не убили осведомителя. Это те, кого принципиально не устраивали никакие разумные потребности будущие, коммунистические (материальные, как у Ильи Петровича уже сейчас). Потому их убийство сексота, расчленение тела и тайное захоронение так, что не нашли, охарактеризовано авторским словами, лишёнными, по-моему, какой-нибудь оценки повествователя: «вызов яростный режиму». Режиму антилиберальному. Ибо либеральный согласен, что человек – плох, и потому достоин сочувствия, то есть и в тюрьме ему должно быть не совсем уж плохо.
Но как этот антилиберальный довёл себя – будучи прямо-таки словно идиотом – до маразма… — Так и тоска такая в рассказе. Вовсе не прокапиталистическая.
Дошедшему до идиотизма строю соответствует дошедший до несознанки взводный Илья Петрович Батюшков. Он только делает вид (а за собой не замечает), будто он зверь, что матерится и т.п. А на самом деле живёт он «по доброй воле так», как жить будут при самодеятельном социализме: называет его водитель не по уставу, а по имени-отчеству; относится он к отошедшему на метр водителю «будто б отпустил от себя что-то родное»; ставить себя на место другого и входить в его положение – это для него ежеминутное естественное правило.
«Русские крик поднимали, не желая мучиться в конвое, соображая, что да по чём, а потому сажали в конвой двух солдат из нерусских, которые молчали и ничего не понимали, были, как твари бессловесные – таких отчего-то рука сама тянулась у взводного не пожалеть, засадить в конвой. Эти хоть ныть не будут, будут терпеть, и вот за это терпение двужильное, почти скотское и было их не жалко. Батюшков и сам умел так вот всё стерпеть, будто коняга запряжённая, и к себе самому тоже не имел жалости. Жалко ему было мучить в конвое тех солдат, кто глядел на него заранее, как на своего мучителя, и уж готовился сдохнуть по пути, соображая, что всё в этом конвое путевом будет им невыгодным – так невыгодно, будто б родиться на свет божий только для того, чтоб умереть».
Так же он поступает с препровождаемым зеком (исключением, кстати, из остальных, кто есть «серьёзный народец»). Отвечает на его заговаривания. Предлагает закурить взамен отсутствующей воды. Разрешает «оголиться по пояс зеку, чтобы не душился тот в потном грязном тряпье». Жалеет про себя его за жалкий вид. Не стреляет, когда тот принялся удирать.
«Сколько ни напускал на себя вредности, но начальником конвоя Батюшков был свойским – как и взводным, он был свойским для солдат, звание своё маленькое уж полжизни не выпячивал».
И не сознавал?
Нет.
Осознал только, когда малость превысил с душевностью, что что-то не то.
Что не то?
Что слишком узкий круг самодеятельности предоставил ему наличный социализм.
Централистским и недушевным заболеванием социализма мучается автор. Потому его читать так больно.
И так сладко.
Эта Кулундинская степь, столь же скупая на позитивное, как и обстановка в квартире Батюшкова, как бы освобождает место для позитива душевной инициативы. Как бы превращает человека в творца, не отвлекая на суету. Потому и название «Великая степь».
*
Нет. Нечего мне прибедняться, что мало что я доказал в первой статье, что натянул себя на Павлова, что догматик я и схоласт.
Посомневался – и хватит.